Если бы чудом воскрес и вышел из кукурузы доктор Жук, если бы добрел до Европы, избегая застав и ночуя в стогах, подслеповато щурясь, озираясь в поисках расслабленных, требующих немедленной поддержки, – он бы, наверно, рехнулся. Дик и страшен лик свободы для того, кто пропустил два поколения. Долой искусство, да здравствует природа, порвем оковы и ботинки! Вместо молодых, приличных женщин – таборы босоногих цыганок, табуны мотоциклетных менад. Вместо платьев – ночные сорочки, вместо шляп – волосы, волосы, волосы. Распущенные, висящие, болтающиеся, развевающиеся на ветру. В моде – простое солнце в волосах, белые зубы. В моде – огонь и горы, кочевья, привалы, кибитки, бубны, бусы из конских каштанов и арбузных косточек, индейцы и индусы, грибы и трава, длинные серьги, длинные плетеные ленты. Шляпу носят старухи да перуанки.
Шляпа умерла, да здравствует шляпа! Котелок, чалма, боливар, кика, капюшон, тюбетейка, кокошник, платок, ермолка, венец, феска, ушанка, треух, канотье, цилиндр, шапокляк, митра, шапка-кубанка, шапка-невидимка, чепец, колпак, шлык, картуз, повойник, капор, фуражка, сомбреро, пилотка, берет, пирожок, папаха, – надевай любую, примеряй и хохочи! Носи что хочешь, все разрешено, ничто не важно: притворяйся боярышней или ковбоем, эмиром бухарским или околотошным – все одинаково прекрасно, мир есть театр, жизнь – шарада.
…В начале семидесятых годов, пыльным летним днем, когда город почти пуст, в троллейбусе, со щелканьем ползущем по Страстному бульвару к «Кропоткинской», часто-часто ездила сумасшедшая старуха. Я думаю, она просто каталась туда-сюда – я много раз ее видела. Когда я вскарабкивалась в троллейбус, уже нарочно, для издевательства чуть набиравший ход, – ведь интересно посмотреть, не упаду ли я, а остановить он всегда успеет, – когда, хватаясь за горячий поручень, привычно униженная, с тяжелыми авоськами я втягивалась и вваливалась внутрь, радуясь, что не до конца прищемлена в дверях, когда озиралась, запыхавшись, – сколько человек были свидетелями моего унижения? – меня встречал ее невидящий, благосклонный взгляд. С фальшиво-радостным изумлением, приятным случайному гостю, она приветствовала меня кивком головы, любезно глядя сквозь меня, в тот воображаемый, нетленный мир, где она до сих пор царила, никого особо не выделяя, никого не осуждая, всегда готовая поговорить о безусловно прекрасном, пустом, мимолетном, вроде погоды или цветов. Я проходила мимо, а она продолжала приветствовать то место в пространстве, которое только что занимала я, с тем же приятно-благосклонным светским равнодушием.
Она была большая женщина, широкая от старости, а не по природе; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукавами, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйчатое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, неровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры, не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.
На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионером-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь.
Вот троллейбус приостановился, подобрал, почти прищемив дверями, еще одного гражданина – он шарахнулся от приветливой улыбки былой ундины, посмотрел с откровенным ужасом, отвернулся, снова посмотрел. Она одобрила его, кокетливо кивнула головой, – может быть, она подумала, что это доктор Жук. Внезапно легким движением она прихорошилась, пригладила остатки волос, выкрашенных в морковный цвет, поправила давно отсутствующую вуальку. Она отличала господ от дам; слепая, она все видела. Гражданин оторвал билетик и сел, хмуро, по-плебейски откровенно пялясь на красавицу начала века. Мне надо было выходить – я всегда выходила раньше нее, и я не знаю, куда увозил ее троллейбус. На прощанье она улыбнулась мне улыбкой счастья: ведь на нее смотрели, ведь она нравилась.
Она осталась там, где всегда была – «у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж», там, где «над розовым морем вставала луна», там, где «очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу», там, где море шумит, как мертвая, покинутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем белым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами.
Небо в алмазах
Очевидцы в один голос описывают изумительную погоду, стоявшую в ту ночь, когда самый большой плавучий предмет из созданных человеческими руками, «Титаник», на полном ходу несся по водам Северной Атлантики – из Саутхемптона в Нью-Йорк. Было 14 апреля 1912 года, близилась полночь по местному времени. Океан лежал гладкий, как пруд, как лужа черного масла, как зеркало. Прозрачность ночного воздуха была такой, что звезды, – казалось, их было больше, чем темных участков на небосводе, – заходили за горизонт не сразу, а как будто частями, по четвертям. Было воскресенье. Кто-то уже уютненько спал, кто-то сидел в кресле с книжкой, в Кафе Паризьен шла небольшая вечеринка для своих, в курительной комнате собрались игроки в бридж. Двадцать новобрачных пар упивались радостями медового месяца. В кабине второго класса глупая баба, мать семилетней Эвы Харт, опять принялась за свое: отоспавшись днем, она уселась ждать, когда корабль потонет, и так четвертую ночь подряд, господа. Ей же говорили, объясняли, что этот корабль – непотопляемый, так нет же, она заявила, что это – вызов богу, что таких слов произносить нельзя, что корабль никогда не доплывет до цели, а потонет, и непременно ночью. Харт, строитель, ехал с семьей в Виннипег начинать новую жизнь в Новом Свете, и дурь жены его раздражала.
В этом году в Арктике установилась необычно теплая погода – тридцать лет такой не было, и от ледника, толстой корой сковавшего северные воды, одна за другой стали откалываться ледяные горы. Холодное течение Лабрадор относило их к югу, где погода была холоднее, чем на севере, – такое вот явление природы, – и айсберги не таяли. Из Европы в Америку тем же маршрутом шло много кораблей. Встречая на пути айсберг, капитан судна посылал радиограмму (маркониграмму, как тогда говорили) капитанам других судов. Чудесное изобретение господина Маркони – «беспроволочный телеграф» – было, конечно, установлено и на «Титанике». Но капитан «Титаника» Э. Дж. Смит не очень волновался – ведь его корабль был непотопляемым, не то что другие. Так что новинка техники в основном использовалась для того, чтобы пассажиры могли послать радиограмму друзьям, похвастаться, что плывут на самом большом, самом роскошном, самом удобном и безопасном корабле в мире. Радиограмма стоила недешево, но на «Титанике» было много людей, которые могли себе позволить невинное удовольствие подразнить приятелей и родню: мы плывем, а вы нет. Жаль, что вас нет с нами. Завидуйте. Посланий скопилось столько, что радист Филипс еле управлялся отстукивать приветственную морзянку. К вечеру радиосигналы особенно хорошо и далеко проходили, поэтому всякие глупые сообщения о встреченных айсбергах его стали раздражать. Еще в 9 утра 14 апреля пришло сообщение – он передал его капитану. В 11.40 – еще одно. В 13.42 – еще. Передал и это. Сколько же можно? И когда через три минуты, в 13.45, пришло очередное сообщение, Филипс и передавать его не стал.
Мать Эвы Харт не зря боялась гнева господня; как известно, когда бог хочет погубить человека, он лишает его разума. Так, капитан Смит последнюю из полученных им маркониграмм не объявил команде, а взял с собой, идя на ланч. По дороге он встретил председателя компании «Уайт Стар» Дж. Исмэя и, как бы лишившись разума, отдал ему. Тот, по тому же необъяснимому сценарию, сунул сообщение в карман, где оно и провалялось пять с половиной часов, до ужина.